Образ Нагурского традиционно (и вполне обоснованно) рассматривается как alter ego или porte-parole самого Анджеевского. Писатель вложил в своего героя немало личного, можно сказать, интимного [48]. Т. Блажеевский замечает: «Адам Нагурский был очерчен так, чтобы ни у кого не возникало сомнений в том, что это alter ego автора „Месива“. Таким образом, герой романа обрастает дополнительными значениями» [49].
Нагурский «унаследовал» от Анджеевского узнаваемые внешние черты (худая, высокая фигура), год и место рождения, дату литературного дебюта и ряд других эпизодов биографии (конспиративная деятельность во время войны и оккупации, политическая карьера в первые послевоенные годы и др.).
Анджеевский приписывает Нагурскому ряд собственных текстов, издававшихся в разное время отдельно от «Месива» (рассказы «Много песка и мало», «Молитва», эссе «Месса о поэте»). В других книгах, составляющих по сюжету творчество Нагурского, также угадываются аллюзии на художественное наследие самого Анджеевского: роман Нагурского «Вдохновение мира» («Natchnienie świata») о судьбе молодого аковца не может не напомнить читателю «Пепел и алмаз», а романы «Каролинка» («Karolinka») и «Желания» («Pragnienia»), приписанные Нагурскому, повторяют названия незаконченных книг Анджеевского.
Много общего можно найти и в жизненных обстоятельствах автора и его героя: как и у Анджеевского, новые произведения Нагурского не издаются, молодой читатель к нему безразличен, а власти, напротив, излишне внимательны и подозрительны.
Несомненный автобиографический отпечаток несет на себе и детально описанная личная жизнь Нагурского. В импровизированной «Лекции Адама Нагурского», посвященной воспоминаниям детства и юности героя, есть намек на гомосексуальные наклонности Адама, которые, как известно, разделял и сам Анджеевский.
Автобиографический характер имеет и история взаимоотношений стареющего писателя с юной авантюристкой Моникой Рихтер, «известной как Nike, а в некоторых кругах Варшавы как Пинг-понг» (С.403). В Дневнике Анджеевский пишет: «Во всю эту историю вмешался элемент неожиданный и банальный: когда шесть лет назад у меня начал формироваться этот любовный мотив — сфера и климат моих собственных переживаний совпадали с ощущениями Нагурского <…> сегодня мы находимся на совершенно разных этапах; для меня все это давно уже позади, я смотрю на все это с остывшей и безразличной перспективы весны семидесятого года, он — из меня и мной созданный — все еще зачарован и остается в моем шестьдесят четвертом — шестьдесят пятом…» (С. 427) [50].
Но основное, что объединяет автора и героя «Месива», это мучительный поиск ответов на вопросы о роли писателя в современном мире, о сущности творчества и искусства. В романе, в котором «проза о прозе» составляет едва ли не большую часть текста, эти вопросы занимают особое место.
Анджеевский записывает в Дневнике: «Я не пишу, чтобы упорядочить жизнь, гладко объяснить ее, напротив! я пишу, чтобы усложнить жизнь, показать ее более трудной и тяжелой, чем кажется людям. Только трудный мир вынуждает к сопротивлению!» (C.40). Автор видит задачу писателя, как и любого художника, в том, чтобы задавать вопросы, заставлять задумываться над ними, ставить проблемы, а не предлагать готовые решения и ответы. «…Я не могу ответить на многие вопросы. Но должен ли я уметь отвечать на них? Я всего лишь писатель. Писатель рассказывает и задает вопросы. Ничего больше» (C.504) — заключает Анджеевский.
В свою очередь Нагурский вступает в беседу с Целиной Рашевской:
«…- Вы — писатель, вы наверняка сумеете понять, что могла тогда чувствовать глупенькая, наивная девочка.
— Я понимаю. Но вы на самом деле думаете, что писатель должен понимать больше, нежели остальные?
— А как же! Если бы он не понимал больше, то зачем бы тогда писал?
— Может быть, за тем, чтобы сказать, что не понимает?" (С.87).
Тем не менее, образ Нагурского далек от идеализации[51], так же, как не идеализирован и образ самого Анджеевского как автора и героя Дневника. (Критик Т. Лубеньский, например, замечает, что в Дневнике «писатель почти совершает литературное самоубийство: он описывает месиво на собственном примере и за свой счет» [52]).
Характеристики Нагурского, как и большинства героев романа, противоречивы и колеблются от иступленного восхищения его творчеством, какое выражает в своем эссе «Не отступает тот, кто связан со звездой» молодой поклонник писателя Антек Рашевский, до невероятной самокомпрометации, эпатирующего «душевного стриптиза» — в «Лекции Адама Нагурского».
Анджеевский вынужден признать, что Нагурский не только не противостоит окружающему его «месиву» — общественному и политическому, а, напротив, все больше «смешивается» с толпой, адаптируется к ненормальности общества и его пошатнувшейся морали. Основная причина его падения как моралиста и как художника — унизительный роман с девушкой «с двусмысленным именем Nike» (Miazga, 52).
Мотив «рабской любви» — один из ключевых и наиболее ярких не только в «Месиве», но и во всем творчестве Анджеевского. На фабульном уровне он может реализовываться несколькими способами:
- как страсть пожилого человека к значительно более молодому: Нагурский — Nike, оперная примадонна Галина Ференс-Чаплицкая — аккомпаниатор Аймо Иммонен («Месиво»), или Ортиз — Франсуаза («Идет, скачет по горам»),
- как неразделенная любовь: Бланш и Мод — Жак из Клуа, Роббер — Мод («Врата рая»),
- как «запретное влечение» (однополая любовь): Ксаверий Панек — Марек Куран («Месиво»), Алексей Мелиссен — Жак из Клуа («Врата рая»).
Эротизм как таковой (необузданная и непреодолимая страсть, неудовлетворенность, ревность, затаенные, «подсознательные» желания) не просто находится в центре художественного внимания Анджеевского, но нередко становится основной движущей силой его сюжетов. Так было во «Вратах рая», буквально перенасыщенных эротическими подтекстами, так было в романе «Идет, скачет по горам», центральный персонаж которого, восьмидесятилетний художник Ортиз имеет немало общего с Адамом Нагурским.
Так же, как и Ортиз, стареющий Нагурский попадает под власть очаровательной «нимфетки» и страдает от мучительной, почти параноидальной страсти к ней. «В народных плачах и гуманистическом беспокойстве кроется меньше бесстыдства, чем в признании, что я безнадежно влюблен в красивую шлюху и из шлюхи сотворил божество, возведя ее на алтарь…» (С.430) — признается сам себе Нагурский.
Но в отличие от Ортиса, в страсти к молоденькой фотомодели Франсуазе обретающего утраченное вдохновение, герой «Месива» оказывается неспособным использовать ни свои любовно-эротические переживания, ни их прекрасный объект для целей творчества.
Если на примере гениального и скандального Ортиса Анджеевский последовательно разрабатывает концепцию художника-маргинала, «социального извращенца», заложника безумной природы искусства, чья натура a priori не укладывается в примитивно-обывательские представления о «нормальности», то анормальное увлечение Нагурского Nike имеет явно противоположный характер: «Ты — моя болезнь. Я тебя полюбил, чтобы смочь быть больным, наконец, чтобы смочь в больном мире оправдать себя состоянием своей болезни (курсив мой — А.С.)…» (С.313) — произносит Нагурский в одном из внутренних монологов.
Герой «Месива» и жаждет и боится своего «излечения», т.к. оно неотвратимо заставит его из мира пусть болезненных, но желанных иллюзий и фантазий вновь вернуться к проблемам реальности — к прерванной работе над новой книгой, к встрече с цензурой и читателями.
Наблюдая за поведением Нагурского и его окружения, Анджеевский констатирует у творческой элиты современной Польши «паралич воли», «волевое бессилие», неспособность к поступку.
Светлана Мусиенко видит в этом продолжение литературной традиции польского романтизма, связанной с неосуществленным героическим деянием главного героя: «Речь идет о несостоятельности эпохи ПНР и несостоятельности творческой интеллигенции, уподобившейся герою Ю. Словацкого: тот намеревался убить царя-угнетателя, да сомлел перед дверью его спальни» [53].
Как и в произведениях романтиков, проблема национального самоопределения, осознания своей роли в обществе и истории — одна из ключевых в «Месиве».
Исчерпывающую характеристику современных «польских комплексов» и особенностей национального менталитета дает на страницах романа Ксаверий Панек. В разговоре с Конрадом Келлером бывший преподаватель философии восклицает: «…дело не в том, что История, та, с большой буквы, гнетет нас, высасывает и перекашивает, а мы — жертвы и достигли бы заоблачных высот, когда бы не то или это, сам не знаю, но все чаще мне кажется, что совсем не исторический фатум загоняет нас в глупые ситуации, в бесплодность, скуку и безнадежность, в эту мутную пустоту, где столько усилий, намерений, планов и надежд напоминает гору, которая родила мышь, но мы сами не способны создавать историю и разумно строить общество, потому что всё — ум, впечатлительность, таланты, фантазия — всё кажется в нас прекрасным, живым и сверх всякой меры буйным, только вот всего этого мало, отчаянно, постыдно мало, хватает на вспышку, прорыв, стометровку, ослепительный жест, молниеносную импровизацию, а потом провал, не хватает топлива, вулканы гаснут,… бесценные энергии исчерпались, были алмазы, остался пепел…» (С.146).
Замечательную иллюстрацию этой теории представляет собой сам Ксаверий, который через минуту после произнесения страстного разоблачительного монолога о судьбах народа замечает в толпе фигуру своего любовника, молодого поэта Марека Курана, и тут же «побледнеет, руки у него задрожат, сердце забьется сильнее, и Польша, как старый, вылинявший орел, тяжело готовящийся к взлету со скалистого обрыва, выпорхнет у него из головы» (С. 147).
Как справедливо замечает А. Сынорадзкая-Демадр, после такой ремарки весь «пафос монолога делается комичным, и читатель уже не может воспринимать предшествующую сцену всерьез"[54].
Драма Ксаверия Панека, как и многих других героев «Месива», в том, что он способен только обличать, но не действовать.
Многие из гостей, присутствующих в Яблонне, подобно Целине Рашевской — жене партийного босса Стефана Рашевского, отцу невесты Леопольду Панеку или даже самому Адаму Нагурскому, и вовсе предпочитают с головой погрузиться в собственные размышления или воспоминания, лишь бы не иметь ничего общего с собравшимися (своеобразный вариант «внутренней эмиграции»).
Как замечает А. Сынорадская-Демадр, «некоторые герои присутствуют на приеме только телесно, а мысленно перемещаются во времени и пространстве"[55].
В этом случае Анджеевский использует упоминавшийся выше прием временного симультанизма — когда перед читателем разыгрываются сразу несколько эпизодов, разведенных в пространстве, но параллельных во времени.
Симультанизм смешивает виденное и воображаемое, внутреннее и внешнее, время и пространство, близкое и далекое, прошлое и настоящее. Симультанность повествования позволяет отцу невесты, Леопольду Панеку одновременно оказаться и в банкетном зале Яблонны на свадьбе любимой дочери Моники; и в маленькой кофейне на углу Театральной площади, где когда-то он сделал предложение своей будущей супруге Зофье, беременной от графа Сулемирского; и в промерзлом болоте, из которого во время войны ему пришлось выносить на себе тогда боевого товарища, а ныне грозного начальника Стефана Рашевского.
Все перемещения Панека, безусловно, осуществляются только в его замутненном алкоголем сознании, но читатель нередко узнает об этом лишь «задним числом», благодаря коротким ремаркам или объяснениям рассказчика, который как бы оценивает ретроспекции и интроспекции героев, взвешивает все возможные последствия и выносит окончательный вердикт — какие из них могли бы произойти или однажды произойдут в реальности, а каким никогда не суждено осуществиться.
Как остроумно замечает Сынорадзкая-Демадр, «некоторые сцены в „Приготовлениях“ функционируют совсем как „ящички“, вставленные в текст. Читателю предстоит их выдвинуть. То, что в одном эпизоде представляется свершившимся фактом — „твердым“ местом фабулы, через минуту оказывается лишь иллюзией» [56].
Иллюзией оказывается и весь сюжет, опровергающий и отвергающий себя самого по мере развития действия, и перспектива союза между людьми искусства и властью, и сама свадьба, которой не суждено состояться.
Как пишет В. Хорев, «…свадьбы нет и не может быть. И хотя между двумя мирами существуют взаимные связи, подлинные партнерские отношения их представителей невозможны. У обеих групп разные родословные, разные судьбы, разные комплексы и неосуществленные надежды» [57].
Польские литературные свадьбы традиционно имеют мало общего с историей единения двух любящих сердец. Авторы нередко жестоко обходятся с парой молодоженов, подмечая множество зловещих предзнаменований, способных препятствовать счастливому союзу. У М. Домбровской («На деревне свадьба») жених имеет пагубную привычку к выпивке, у М. Новаковского («И еще раз свадьба») стареющий ловелас ищет теплое местечко в крепкой крестьянской семье наивной молоденькой невесты, в миниатюре С. Мрожека («Свадьба в Атомицах») в основе сюжета и вовсе классическая погоня за приданным.
Союз Конрада и Моники в «Месиве» также обречен с самого начала: нареченные не любят друг друга. На провокационный вопрос невесты «Почему ты на мне женился?» Конрад Келлер после своей знаменитой паузы искренне отвечает: «Не знаю» (С.137). В отличие от жениха Моника хорошо знает причины, по которым намерена вступить в брак. Ее соображения, не оставляющие читателям никаких иллюзий, писатель суммирует в биографии, включенной в «Интермедию»: «Желая усилить свои позиции в театре, она (Моника Панек — А.С.) флиртует со знаменитым театральным актером Конрадом Келлером и доводит дело до свадьбы» (С.565).
Как замечает в своей статье Тереза Валас, «в „Месиве“ сам брак подвергается деградации: герои не особо знают, зачем должны пожениться и расходятся с облегчением. Пир превращается в пьянку. Деградация архетипа подчеркивает деградацию действительности» [58].
Две финальные части романа «Пролог» и Non Consummatum лишь фиксируют события, обусловившие крушение изначально обреченных надежд. Новоиспеченный директор театра Отоцкий, занявший место уволенного Романа Горбатого, затевает интригу, в результате которой роль леди Макбет, обещанная будущей невесте Монике Панек, достается ее главной сопернице по труппе — Беате Конарской.
Возмущенная Моника требует от своего жениха Конрада Келлера поддержать ее и в знак протеста отказаться от роли Макбета в том же спектакле. Конрад не соглашается. Оскорбленная в лучших чувствах невеста за день до торжества принимает блестящее решение — отменить свадьбу.
Как пишет Сынорадкая-Демадр, «в Non Consummatum читатель без эмоций следит за катастрофой матримониальных планов двух актеров, потому что не она является подлинным предметом последнего раздела свадебной истории. Куда важнее раненных чувств, становится сам запущенный механизм событий"[59].
Несмотря на отмену свадьбы, отменять банкет и предупреждать приглашенных оказывается уже слишком поздно. В субботу вечером в Яблонну начинают стекаться ни о чем не подозревающие гости, а вместе с ними случайно узнавшие о скандале молодые бездельники, падкие на дармовую выпивку и бесплатное угощение, в их числе — члены т.н. «черепашьего братства» — объединения молодых нигилистов из хорошо обеспеченных семей — безразличные, циничные и развращенные.
Именно им, пьяным, наглым и полуголым представителям молодого поколения поляков предстоит отпраздновать подлинную «современную польскую свадьбу» — без благословения и без молодоженов, а потом отплясать на дворцовом дворе хит сезона — «казачка» — уродливую пародию на полный тайного смысла танец Хохола из великой «Свадьбы» Станислава Выспяньского.
Тадеуш Древновский замечает: «В «Месиве» не только свадьба осталась non consummatum- так же non consummatum осталось и общество, нация…» [60].